|
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. КОШМАРЫ.
Главная → Публикации → Полнотекстовые монографии → Волынский А.Л. Жизнь Леонардо да Винчи. - СПб, 1900г. → Глава четвертая. Кошмары.
Кошмарная ночь. - Мария Магдалина. - Шаржи Леонардо и его школы. - Голова Христа. - Новые монологи Старого Энтузиаста. - Буря в описании Леонардо. - Ничего иррационального. - Потоп. - Пыльные вихри и клокочущие пенные воды. - Риторические восклицания великого человека. - Кровавая бойня войны. - Ужас односторонней физиологической правды. - Смерть Микеланджело и смерть Леонардо. Мы вернулись со станции втроем. Юноша, которого ожидал Старый Энтузиаст, действительно, приехал. В суете вокзала и по пути в гостиницу, в темноте вечера, я не разглядел его лица. Какой-то худенький мальчик в дорожной вязаной шапочке, из-под которой ниспадали длинные волосы, шел рядом со стариком неспешною, неуверенною, чуть слышною походкою. Кроме двух-трех незначительных слов, он ничего не сказал. Старик вел его под руку и, казалось, ожидал минуты, когда они останутся наедине. Я пробовал отставать от них, но старик любезно протестовал, говоря, что я их не стесняю, что через короткое время мы все трое будем, как одна душа. - Завтра, завтра, - сказал он, - мы проведем прекрасный день. Мы поговорим еще о Леонардо да Винчи, которого мы только коснулись в нашей беседе. Будет пир, настоящий пир для нас. В номере гостиницы, куда мы пришли через несколько минут, я тотчас же простился с этим необыкновенным человеком, который в течение нескольких часов волновал и увлекал меня неожиданными рассуждениями. Глаза его теперь горели молодым огнем, и мне казалось, что в душе он был преувеличенно тронут моим молчаливым сочувствием к их свиданию, свиданию двух беззаветно любящих друг друга людей. Он не сказал ни слова и только следил благодарными глазами, как я подходил, прощаясь, к стоявшему возле лампы юноше. Я протянул ему руку и ощутил, легкий, лихорадочный холод его тонких костлявых пальцев. Предо мною было болезненное лицо с нежными очертаниями, с большими глазами, в которых меня сейчас же поразило выражение задумчивой тоски. Он взглянул на меня как-то робко, и мне подумалось, что он боится моего видимого интереса к нему. Когда я отходил от него к двери, я слышал, как он сделал несколько шагов в том же направлении и сейчас же остановился. Притворяя за собою дверь, я еще раз мельком видел его почти детское лицо, в профиль, с длинными, белокурыми волосами, закрывающими уши. Не знаю почему, мне почудилось, что он смущен, почти растерян, что встреча его со стариком, при радости восторженной любви, чем-то отравлена, что свидание - это возвращение молодого голубя в теплое гнездо - не оправдало ожиданий старика. Я ушел в соседний номер с чувством непонятного для меня соболезнования, страха, неясной, но глубокой тревоги. Эти два человека волновали меня так, как никогда еще не волновала меня чужая жизнь. Впечатления долгого и разнообразного путешествия, с интересными встречами, беседами и занятиями в лучших художественных галереях Европы, стали расплываться, уступая место новым ощущениям. Я знал, что в это самое время за моею стеною совершается нечто важное, раскрывается многозначительная драма, хотя не имел при этом никаких доказательств, никаких данных для правильной догадки. Душа моя волновалась, замирала в тревожной тишине, наполнялась чуть слышными отражениями далеких, чужих бурь и страстей. Старик и юноша овладели моим сознанием. Мне было жутко за них, за этих людей, которые вели за стеною величественную беседу об искусстве, наверное, перемешанную с печальными признаниями бессильного человеческого сердца. Вокруг меня, в маленькой гостинице, все уже спало глубоким сном. Я открыл окно. Ночь была теплая, несколько душная, полная не разрядившегося электричества. В отдалении черные горы на темно-синем небе казались фантастическими чудовищами, а близкие дома и деревья, окутанные ночными тенями, как будто шевелились и двигались навстречу темным призракам моей души. Вдруг мне подумалось, что я мог бы просто войти к старику и по-человечески принять участие в их беседе. Почему бы не открыть перед ними всех моих невольных сомнений и дружеских тревог, чтобы в ответ на бескорыстное участие услышать откровенную, может быть, успокоительную правду. Постучаться, войти к ним в комнату, и конец этим смутным догадкам, этой тяжелой внутренней духоте. Я вглядывался в темноту ночи, чутким ухом ловил каждый звук, каждый шорох, быстрое мелькание теней в отдалении. Все кругом казалось тяжелою загадкою, немым откровением божественного творчества, для которого человек сам должен находить точные слова и точные наименования. Ничто само себе не дает никаких определений: все молчит и ждет, пока человек даст ему новую жизнь, уловив в слове его внутреннее идейное содержание. Самому понять до глубины явления жизни, внутренним чутьем, незримо соприкасаясь душою с душою целого мира - такова задача, которая неизбежно становится на пути мыслящих людей. Эти два человека, глухо разговаривающих за стеной, в их свободном от чужого любопытства уединении, должны быть поняты мною без их прямого содействия, точно так же, как понимается молчаливая природа и немая поэзия изобразительного искусства. Сам пойми их, - сказал я себе, - не вторгаясь никакими бестактными расспросами в их интимную жизнь, уважая их душевную тайну, нежным словом коснись только того, что, не трогая чужих ран, обвевает человеческие страдания слабыми, минутными, но целительными утешениями. Я закрыл окно и лег в постель... Мне представилось, что я стою у небольшого стола в мюнхенском Kupferstichkabinet и рассматриваю принесенный сторожем рисунок Содомы, сделанный тушью, «Апофеоз св. Марии Магдалины Египетской». Воскресают ощущения, пережитые в тот день, когда наметилась возможность знакомства с интересным стариком, который уже успел так близко подойти к моей душе. Я вижу этот рисунок, который произвел на меня странное действие. Сторож долго не отходит от меня, ожидая новых поручений, но мне хочется как можно скорее остаться одному, и я говорю ему рассеянно, чтобы он принес мне карандаш и бумагу. Странный рисунок - сухой, неприятно симметричный, с выражением напряженной риторики и приподнятого пафоса. Плоское, вульгарное, старческое лицо, на фоне лучистого венца, с широким ртом, жидкими бровями, с закатывающимися к небу глазами, длинные космы мертвенных волос, прикрывающих иссохшее тело, воздетые руки, поддерживаемые под локти двумя ангелами. Два других ангела, в одинаково развевающихся одеждах, держат Магдалину за пояс, и еще два ангела обнимают, неся, ее ноги. Эта группа, в общем, кажется тяжелою и не производит впечатления воздушного полета к небу. Но что мне становится все более и более неприятно, - это тленный характер кающейся и восхищенной Магдалины, отсутствие свежести душевного перерождения и благородной мягкости в ее образе. Она не плачет. Кажется, она и не умеет плакать, потому что душа ее, истощенная тупою чувственностью, не может открыться для нового света и радостных настроений. Вся она, кажется, пропитана Земным прахом и пылью, обвеяна иссушающим ветром. Это та Степень психического падения и распадения, при которой уже начинается бесславная смерть человеческого существа. Эта Магдалина не может возродиться - ей предстоит только разложение... Смотрю и с тоскою думаю о художнике, который обладал великолепным талантом, но был так неровен, шаток в своем творчестве. Этот рисунок рядом с его же Дианою, - какой контраст! Я продолжаю всматриваться и невольно вспоминаю родственный ему рисунок в венской Альбертине, который почему-то приписывается Леонардо да Винчи. Здесь Магцалина, с таким же вульгарным лицом и толстым телом, с поясом поверх длинных волос, с молитвенно сложенными руками, кажется еще более неприятной, отталкивающей: на лице странная, льстивая улыбка, глаза не молящие, а заискивающие, искательные. Те же шесть ангелов, сопровождающих ее полет, в том же симметрическом расположении, хотя с иными подробностями. Рисунок, конечно, недостоин великого таланта Леонардо да Винчи, но скрытый чувственный демонизм школы Верроккио, углубившийся в произведениях Леонардо да Винчи, дает себя знать не только в общей композиции, но и в отдельных штрихах. Эти два рисунка навеяны именно опустошительным гением Верроккио. Можно сказать с уверенностью, что Содома, набрасывая рисунок возносящейся Магдалины, знал глиняную модель Верроккио на ту же тему, сохраняемую теперь под стеклом в берлинском Королевском музее. Вот где Магдалина показана во всей безнадежности душевного растления и непоправимого телесного уродства. Эта совершенная по работе модель, которую я во сне замечаю тут же рядом, вместе с другими изображениями Магдалины, передает все черты гнилостного распадения человеческого тела, при виде которого мысль испуганно убегает в сторону, обессиленная безобразным зрелищем. Яд, которым пропитаны работы Верроккио, здесь обнаружился в своем сгущенном, грубом виде. Как физическая наследственная зараза, он передавался его ученикам, просочился, при сродстве обеих натур, в произведения Леонардо да Винчи, отравил нежный и разнообразный талант Содомы, проник в творчество Лоренцо ди Креди. Вот черноволосая, не старая, но пожилая Магдалина этого художника. Как живо стоит она перед моими глазами в своей коленопреклоненной позе, с манерно сложенными, длинными, безжизненными пальцами, с ханжески воздетыми глазами. Уродливо оттопыренный большой палец ноги, не прикрытый темным плащом волос, неприятно раздражает глаз, как ненужная реалистическая подробность. Я видел эту картину вслед за моделью Верроккио, в том же берлинском музее, но теперь странные образы, созданные школой Верроккио, собрались почему-то вместе, обступили меня, как душный, раздражающий, тяжело волнующий кошмар. Этим уродливым кающимся женам нужны слезы. Им нужно выплакать свое горе, залить в душе новыми настроениями грубое, скверное прошлое. Они ищут спасительной опоры, утешающего Бога, но слез нет, душа не оживает, - их творцы не нашли для них в своем сердце смиренного и освободительного экстаза. Кошмарные видения бледнеют, отодвигаются в темную даль, в душе шевелится тревожная скорбь. Что-то тихо плачет, - не то во мне самом, не то где-то близко, по-детски всхлипывая и замирая в жутком безмолвии. Я не могу проснуться, хотя сон мой уже нарушен трепетом благостных крыл, словно надо мною проносится в темноте ночи легкая стая бдящих ангелов. Я открываю глаза, вслушиваюсь, но в первую минуту слышу только удары моего болезненно бьющегося сердца. В моей маленькой комнате ничего не видно. Я приподнимаю голову и опять вслушиваюсь: теперь для меня несомненно, что, в самом деле, кто-то плачет. За моею стеною, там, где я оставил Старого Энтузиаста с белокурым мальчиком, слышны тяжелые, медленные шаги и тонкий, нервный плач. Отяжелевшая голова падает на подушку. Я стараюсь не думать о том, во что еще не могу проникнуть собственным разумением, и вокруг меня опять начинается игра фантастических образов, виденных в разных галереях, пережитых и продуманных при изучении разных старинных изданий, как, например, издание Джерли 1784 г., где, между прочим, мы находим огромную коллекцию винчианских уродов, в старательнейшей репродукции того времени. Вот бледный профиль молодой девушки, со вздернутым носом, длинным, острым подбородком и тонкими, растянутыми губами. Маленький выпуклый лоб, светлые глаза, глядящие с веселым, неопытным цинизмом, жидкие, словно обдерганные волосы, распущенные по спине, - это тип заурядной итальянской субретки в ее первых, но безнадежных падениях. Леонардо да Винчи, который любил смешиваться с базарною толпою, изучать уличную жизнь, имел при себе всегда небольшую тетрадку, куда заносил свои моментальные карандашные снимки, гениальные по виртуозности и сознательно утрированные до безобразного шаржа. Недалеко от субретки, представленной по пояс, в другом рисунке изображен старик в чудовищно нелепой шапке, похожей на птичий хохол, с длинным, хищным носом, как у коршуна, с выпятившейся нижней частью лица. Он осанисто выставил грудь и смотрит вперед, как бы направляясь за субреткой, или, может быть, при другой комбинации рисунков, стремительно и гордо от нее удаляясь. Невинная уличная сценка, в двух отдельных портретах, - но я чувствую, что художник нарушил какую-то правду, что юмор его, несмотря на остроту, не одухотворен настоящим поэтическим мотивом. Эти два лица беспросветно уродливы, и можно подумать, что самая сила, их создавшая, таила в себе резкий диссонанс, разлагавший органическую работу художественного таланта. Уличная сцена не скрывает за своим уродством никакой красоты внутреннего замысла. Самый этот замысел пропитан едкой уличной пылью. Еще два уродливых лица, отвращенных друг от друга, - одно совсем стертое, старушечье, другое - с горбатым, точно переломленным носом на одном уровне с огромной нижней губой, выпяченной над подбородком. Широкая шея с торчащим зобом, гладко облипающие голову распущенные волосы, - все это создает впечатление невыносимого кретинизма. И опять - ни проблеска красивого внутреннего замысла, который просвечивал бы сквозь маску человеческой физиономии. Я спрашиваю себя, каково было настроение Леонардо да Винчи, когда он набрасывал этот отвратительный профиль, и было ли это минутным облегчением от собственных внутренних кошмаров, которые застилали его загадочную душу, или это злой, сухой смех над людьми при бездушно-скептическом взгляде на их природу? Какие задачи для разрешения! В эту минуту я бессилен сосредоточиться на них, но я знаю, что эти фигуры, мелькающие предо мною, находятся в связи с исчезнувшими образами безнадежно растленных Магдалин. Все идет из одного источника, изменяясь в подробностях, во внешних формах, но неизменно сохраняя разъедающий яд чувственного демонизма и холодного сладострастия. Эти люди все стремятся к печальному концу, не сознавая трагедии жизни, не изведав в себе борьбы бесплотной красоты с земной ограниченностью. Направляемые рукою великих виртуозов с недобрым, хищным гением, они пугают, волнуют и раздражают воображение, не давая никаких освобождающих настроений. Меня охватывает глубокая тоска, а дикие, чудовищные образы кружатся один за другим в кошмарном вихре: человеческие головы, похожие на головы бульдогов, обезьян, лягушек, птиц, с приплюснутыми или крючковатыми носами, с непомерно вздутыми, растянутыми или обвислыми губами, с откинутыми лбами и остроконечными черепами, с торчащими клыками. Между ними мелькают и красивые мужские и женские лица, с неизменною загадочною улыбкою, нежные головки, склоненные набок или запрокинутые назад, с распущенными, волнистыми волосами, - и тут же, в их толпе, жирное лицо заливающегося скверным смехом патера. Я не знаю, как прорваться сквозь тьму обступающих меня образов. Хочется остановить мятущийся мир этого демонического искусства, чтобы вдохнуть свежим воздухом какой-нибудь новой, скромной и смиренной красоты, дать исход душе, жаждущей чистого восторга. Хочется коснуться нетленной правды, позабыв все уродство этого цинического хохота, этих соблазнительных, двусмысленных улыбок, с их незавидною привлекательностью для ограниченных умов, этого пафоса старых, растленных Магдалин, с их жалкими грехами и бессильным покаянием. Забыть, забыть все это, потому что хочется простой, теплой красоты. Я чувствую, что душа опять наполняется слезами. Я уже почти не сплю, и вновь надо мною проносится легкое веяние, от которого я открываю глаза. В комнате тихо, но уже не так темно. Шаги за стеною смолкли, но я слышу ровный, успокаивающий голос старика, добрый и сострадательный, в котором мне чудятся скрытые слезы. Что-то случилось у них. Я приподнимаюсь, и невольно предо мною возникают болезненные черты белокурого юноши, которому старик передает свою светлую мудрость, приобретенную долгами годами опыта и глубокой умственной работы. Но вот эти черты уже покрываются легким дымом, теряют краски, юноша приобретает подвижность и оживление, как в горячей беседе. Он повернул голову и, убеждая стоящего рядом с ним старика, мечтательно простер и раскрыл правую руку, а левою поддерживает мягкие складки верхнего плаща. Он стоит в группе молодых людей, но лицо его, тихое и покорное, обращено только к старику, который слушает его с доверием, в устойчивой позе, передающей сильную, энергическую натуру. Кажется, что они думают различно, но старик постигает душевную правоту и красоту своего собеседника. Он не остановит его, хотя его слова, все его доводы и, может быть, вся его одухотворенная жизнь похожа, в его глазах, на призрачное сновидение. Я всматриваюсь, мучительно стараюсь уловить какое-нибудь слово из их разговора, но предо мною глубокая тишина картины, даже не картины, а знакомого рисунка: это побледневший, несколько туманный рисунок Перуджино «Шесть апостолов», - нежное создание, проникнутое тонкими, мечтательными настроениями. Я видел его недавно, но только теперь я понял его настоящее содержание. Юноша и старик ведут разговор духом, и каждый из них, по-своему, оправдает свои слова ценою всей жизни. И при этом никакого кричащего контраста или банально исступленного вдохновения. Благородная скромность в каждой черте, деликатность и самообладание в фигурах, придающие рисунку идейную трогательность. Но этот юноша Перуджино, которого я вижу глазами моей души, живое излияние нежных настроений великого художника, тонкий и чистый, почти прозрачный, тут же возбуждает во мне мысль о еще более совершенном воплощении человеческой скорби и человеческой красоты. Оно издали касается моей души, настраивает ее в трепетном ожидании чего-то лучшего, безмерно пленительного. Новая эпоха, явившаяся на смену старому богопониманию, дана здесь только в намеке, который волнует, но не разрешает еще задачи жизни. Но где же образ того существа, того человека, которого я не хочу назвать его обычным именем, потому что это имя, войдя в круговорот истории, уже не звучит с первоначальной идейной чистотой? По мере того, как оно распространялось, оно зажигало в разных концах мира человеческие распри, давало повод к вражде и ненависти, к преследованиям, к проклятиям, которые бессмысленно произносились именем Бога. Великое существо, явившееся на смену старому, классическому Прометею, пусть называется здесь так, как называет его моя душа, утомленная мутною и несвободною речью современного человека. Где в искусстве целого мира образ этого существа, сотворившего слабыми человеческими средствами сверхчеловеческое дело? Где в созданиях великих художников та красота, которая была бы осуществлением всех мечтаний сердца, всех стремлений ума, пережившего глубокий внутренний переворот? Нужно показать в живом человеческом облике идеальную новую красоту, столь же цельную, гармоничную, не нарушенную никакими противоречиями, какою была для старого мира холодная греко-римская красота. Богопонимание, идейно отрешенное от древнего, жестокого культа, должно и может показать себя в небывалых творческих образах - лучезарно теплых, деликатных и правдивых, но оно еще не проявило себя, потому что оно остается до сих пор только отвлеченной системой, не проникшей в человеческую жизнь. Оно не одухотворяет мелких фактов повседневного существования, не соединилось еще с миром в его пестрых, обыденных событиях, не создало для человека новых, по-новому понимаемых явлений. Вот почему его нет в искусстве ни старого, ни новейшего времени, и все великие работы мастеров Ренессанса, не исключая Рафаэля, только до некоторой степени предвосхищавшего будущие гармонии, не исключая Микеланджело с его титаническими порывами, и уж, конечно, не исключая Леонардо да Винчи с его научною сухою остротою, - нигде не приблизились к нетленным формам чистой, духовной красоты. Художники Возрождения творили в умственной атмосфере, которая мешала слиянию разъединенных, еще не окрепших сил идеализма. Сознательно они даже готовы были принести свои нежнейшие чувства и художественные предвосхищения на алтарь устаревших богов. Вот почему они не могли создать настоящий, цельный и совершенный образ нового Прометея. Они сбивались в своих настроениях, путались в понятиях, не постигая скрытых движений религиозного духа. Не обладая простотою созерцания, невольно следуя за веселою суетою окружающего мира, они даже Иоанну Крестителю придавали кокетливо-грациозный, возбуждающий образ опьяневшего Вакха. В их картинах нет того чудесного, спасительного образа, который рисуется в поэтической словесной легенде... Видится мне печально наклоненная голова в терновом венце, с вьющимися волосами, с тщательно проведенным посредине пробором. На лице, с тонкими, заостренными чертами и стыдливо опущенными веками, с мягкими, полными губами - выражение какого-то незначительного покоя: кажется, что это лицо принадлежит человеку, заснувшему в полудетских грезах. Ничего, что возбуждало бы мысль о мировой трагедии, сосредоточенной в одном существе. Рисунок находится в Альбертине, среди других рисунков, приписываемых Леонардо да Винчи, но опытный глаз Морелли уловил в нем приемы и художественную натуру Содомы. Он внушен гением Леонардо да Винчи, как и две картины на ту же тему в венских галереях: одна из этих картин приписывается Андреа Соларио, другая - в чудном дворце Лихтенштейна - отмечена только подписью: «из школы Леонардо да Винчи». Действительно, самого Леонардо да Винчи, - его всесторонней умственной диалектики, его пронизывающего глаза, его виртуозного вдохновения - нет ни в этих картинах, ни в рисунке Содомы, и стоит только положить рядом сделанный им рисунок головы в терновом венце, из венецианской Академии, чтобы обнаружилась вся разница в темпераменте и в характере творца целой школы и его учеников. В рисунке Леонардо да Винчи есть сила, и страдальческая маска полна художественной экспрессии. Изъязвленный лоб, глаза, глядящие с трагическим отчаянием, змеистые волны беспорядочно рассыпавшихся волос, целая стихия мук, истребивших нежные черты индивидуальности, - вот где виден настоящий Леонардо да Винчи. В небольшом наброске, относящемся, как полагает Мюнтц, к первому, флорентийскому периоду его художественной деятельности, целое миропонимание, утонченно натуралистическое, недоступное его ученикам, таланты которых меркли в холодном блеске его гения и потому часто вызывали о себе резкие, даже несправедливые отзывы, как, например, отзыв Паоло Джиовио. А вот набросок Леонардо да Винчи к «Тайной вечере». Это молодое, безбородое лицо еврейского типа, с чуть заметной горбинкой на носу, с мягким лбом, окруженным пушистыми волосами, с почти закрытыми глазами, - оно едва дышит, спокойно, как во сне. Рисунок этот, что бы ни говорили о нем его новейшие критики, Вентури, Каротти, Валери, какие бы недостатки они ни открывали в нем - верные и вымышленные, - кажется мне подлинной или скопированной передачей прекраснейшего замысла художника. Может быть, Леонардо да Винчи никогда еще не был так близок к той красоте, которая овладевает миром, побеждая всякие суетные ухищрения рассудка. Правда почти коснулась его, когда он творил свой великолепный эскиз, передавая отвлеченную мысль кроткого страдания за людей. Он уже улавливал ее скорбные и смиренные проявления, почти подошел к индивидуальному облику, - достойно ее воплощающему. В этом эскизе скрыт какой-то мечтательный напев, с тонким отражением невидимой стихии божества. Среди бесчисленных рисунков, лишенных души, и картин, выражающих убийственные сомнения отравленного духа, этот образ является светлым исключением и, можно сказать, великим вознаграждением за безрадостную и бескорыстную работу его пытливого духа в области знания. Это спокойное лицо с закрытыми глазами кажется созданным из новых художественных элементов и выражает настроение, чуждое всякого разлада. Почти таким же является лицо нового Прометея в полном первоначальном эскизе «Тайной вечери», который сохраняется среди рисунков Леонардо да Винчи в венецианской Академии. Рисунок сделан красным карандашом, и это случайное обстоятельство придает ему оживление и солнечную теплоту, с которою так редко встречаешься в произведениях Леонардо да Винчи. Но и тут лицо великого страдальца изображено с опущенными глазами - черта, возбуждающая тревожную мысль: каким показалось бы это лицо, если бы художник открыл ему глаза? Он точно нарочно упростил свою задачу, прибегнув, по обыкновению, к завлекательной красоте недомолвок - там, где нужно показать красоту ясную, светлую и прозрачную. Я спал и не спал, думал сквозь сон, перерабатывал густо столпившиеся впечатления предыдущих дней. Что-то шевелилось вокруг меня, слышались сквозь сон какие-то шорохи, но возбужденное воображение по инерции продолжало томиться образами волнующего, но не успокаивающего искусства. Молодое, нежное лицо опять обступили противные уроды - из семьи демонических чудовищ Леонардо да Винчи. Мелькали руки в странной гимнастике. Неприятно видеть, как этот мальчик, с круглым немецким лицом, с выражением кротости и доброты, что-то отсчитывает по пальцам, среди безобразных стариков с хищными носами и плотоядными зубами, которые тоже жестикулируют руками, поднимая пальцы. Это - Дюрер, который воспринял в душу одну каплю яда из разрушительного искусства Леонардо да Винчи... Нет сил выносить дольше болезненный кошмар. Я сделал усилие и открыл глаза. Разгоралось летнее утро. Я быстро оделся и спустился на улицу. Моих соседей не было видно, и я воспользовался досугом, чтобы погулять на свежем воздухе. Чистое лазурное небо, казалось, не предвещало ни дождя, ни грозы, хотя воздух был тяжелый, спертый. Горы в отдалении вставали, точно в дыму. Я пошел по дороге выпить молока у крестьянки из массивного, высокого стакана и затем, обогнув железнодорожную станцию, возвратился домой через горы. В гостинице все уже двигалось, шумело, начиналась дневная работа. Проходя по коридору, я встретил у открытой двери Старого Энтузиаста. На лице его не было заметно следов ночных тревог и огорчений. Он был уже совсем одет и, увидев меня, приветливо заговорил: - Вы знаете, что я придумал? Мы совершим прогулку на пароходе по Штарнбергскому озеру. Кстати, заглянем в хорошенький дворец Людовика Баварского. Освежимся новыми впечатлениями. Мой мальчик... не любит сидеть на одном месте. Я выразил сочувствие его плану, и через час мы уже катились в небольшой коляске к Штарнбергскому озеру дорогою, которая все время шла лесом. Попадавшиеся навстречу крестьяне вежливо приподнимали шляпы. Мелькнула ветхая, старинная католическая церковь со скульптурным распятием на стене, а на повороте к деревне мимо нас прошла веселая толпа детей, направляясь, как объяснил нам кучер, на какой-то школьный праздник. Мы почти не говорили. Мальчик сидел напротив старика, прижавшись к нему своими худенькими коленками. Прояснившимися большими глазами он смотрел ему в лицо. По-видимому, ему стало легче и спокойнее на душе. Я видел его несколько сбоку: откинутые волосы открывали маленькое, тонко очерченное ухо, нежную кожу с просвечивающими голубыми жилками на висках. Его костлявые руки свободно лежали у него на коленях, купаясь в солнечном тепле. Иногда он делал краткие замечания о деревьях, о переливах красок в их листве, оживленно вспыхивал, когда, вылетая из кустов, над нами поднимались лесные птицы. Слова, которые он произносил, передавали не какие-нибудь мысли, а отдельные, мимолетные ощущения, похожие на внезапный всплеск волны в ясный, безветренный день. Он ни к кому, в частности, не обращался, хотя глаза его постоянно останавливались на старике. Я думал о нем, не решаясь в душе определить каким-нибудь словом этот неуловимый характер, эту светящуюся красоту в хрупком, неокрепшем молодом теле. Кажется, его жизнь не больше, как мечта: он ездит по Европе, наслаждается произведениями искусства и нигде никогда не соприкасается с мирскою суетою. Он не участвует ни в каких житейских бурях, и даже трудно себе представить, что сталось бы с этою невинною красотою, если бы ее захватила и понесла настоящая жизненная стихия. В этом мальчике не должно быть никаких сил для разлада с самим собою и не только с самим собою, что всего тяжелее, но и с внешними обстоятельствами и силами. Это - душа без диалектики. Беспорочная и ясная, как звук свирели в горах, она не может бороться и должна растаять, когда перед нею предстанут сложные испытания. Но о чем же плакал этот худенький мальчик сегодня ночью? Неужели меня обмануло воображение, утомленное слишком пестрыми впечатлениями и занятиями? Неужели я ошибся - в ту минуту, когда собственная моя душа плакала о чужом, неведомом горе? Такая ошибка была бы обиднее всякого умственного заблуждения, потому что, когда душа плачет о чужом неведомом горе, то это значит - сам Бог хочет человеческих слез. Я всматриваюсь осторожно ему в лицо, и вдруг мне кажется, что я вижу на нем тонкое волнение туманных следов, какие стелются над ложбинами в светлое, раннее утро после ночной грозы. Я начинаю что-то чувствовать и постигать, мне хочется взять его руку и нежно, молча, ее поцеловать, как ребенку. Конечно, я не коснусь его тайны ни одним словом. Я буду осторожен, потому что, какова бы ни была его тайна, она неприкосновенна для меня в своем безмолвии. Если ей суждено открыться передо мною, она откроется. Наконец, мы подъехали к Штарнбергскому озеру. Поднявшись на просторную палубу парохода, мы сели все трое рядом. Солнце пекло еще жарче, и было душно, несмотря на то, что от воды струилась влажная свежесть. По берегам были рассыпаны красивые виллы, видны были копошащиеся люди, а вдали, на горизонте, вставали снежные Альпийские горы. На пароходе было весело и парадно. Машина ревела и пыхтела. Расходящиеся мохнатые пенистые валы бежали от колес в прозрачной голубоватой воде. Дамы в нарядных туалетах, с разноцветными зонтиками, мужчины в аккуратно сшитых сюртуках болтали, спускались в каюту, поднимались, требовали черного кофе с маленькими рюмочками коньяка. Другие пили пиво из толстых стеклянных кружек с откинутыми металлическими крышками. Было душно. Вдруг мальчик заметил в отдалении поднимавшееся из-за гор белое облачко. - Гроза будет, - сказал он тихо. Старик посмотрел в бинокль, забеспокоился и предложил сойти на ближайшей станции - у дворца Людовика Баварского. Мы так и сделали. Через несколько минут мы сидели за столиком на большой, открытой веранде в прекрасном местном ресторане, готовясь к завтраку. Молодая немка, прислуживавшая за нашим столом, расставила приборы, принесла бутылку белого вина. Мы незаметно вовлеклись в легкую, беспредметную беседу. Озеро шумнее плескалось внизу. Белое облачко теперь уже разрослось, потемнело, раскинулось на полнеба. Пробежал тревожный ветер. Старик опять забеспокоился, заботливо застегнул на своем мальчике легкое летнее пальто и предложил перейти в кабинет ресторана. Девушка, которая прислуживала за нашим столом, заметила, что на озере, нередко разыгрываются опасные бури. В это время над горами прокатился сухим рассыпчатым грохотом первый гром. Мы поспешили в комнату. Юноша, едва притронувшись к пище, встал и с побледневшим лицом подошел к окну. Гроза разыгрывалась. Озеро потемнело, покрылось трепетной, мутной зыбью. Ветер выл, визжал, свистал, опрокидывая легкие стулья на веранде. Длинные молнии пролетали в громе над кипящим озером. С каждым мгновением кругом становилось темнее. Хлынул дождь, смешавшийся с озером в одну стихию. Я стал возле юноши, любуясь разъяренной природой, с чувством облегчения после кошмарной ночи и душного дня, и невольно замечал, как лицо его вздрагивало при каждом раскате грома, а глаза нервно жмурились от молний. Он казался мне беспомощным, подавленным внешними силами, для которых в душе его не было ни созвучий, ни равнодействующих инстинктов. Когда старик, подойдя, обнял его рукою за плечи, он напомнил мне птенца, прикрытого заботливым крылом птицы. Старик заговорил повеселевшим голосом: - Не надо бояться грозы, - ведь это все только на поверхности: внутри тихо. Впрочем, это трудно, именно потому трудно, что видишь яркий контраст в этом возмущении природы с внутренней тишиной. Вот кто не должен был бояться грозы - это Леонардо да Винчи. Мне кажется даже, что она была его великой страстью: он всю жизнь изучал природу, а воду понимал, как великий гидравлик. Благодаря ему Ломбардия приобрела превосходную систему ирригации, и вся она до сих пор, когда едешь из Павии в Милан, напоминает своею системою орошения об изобретательном гении Леонардо да Винчи. Ее поля купаются в воде, разливающейся из искусственно проведенных каналов. Леонардо да Винчи любил воду. Целыми часами он наблюдал в Пиомбино движение пенистых волн и думал о его физических законах. «Морские волны у Пиомбино, - писал он в своей карманной тетрадке, - все покрыты пеной». Одна строка, а между тем, в ней передается научно-художественный экстаз этого человека! Знаете, - продолжал старик, обращаясь ко мне, - я сделал случайно маленькое открытие: читая трактат «Leonardo da Vinci als Ingenieur und Philosoph» известного немецкого исследователя Германа Гроте, я наткнулся на удивившие меня слова. Гроте пишет: «Леонардо да Винчи пугался звона колоколов, пения монахов и детского крика, - во время грозы он по-детски прятался под одеяло, только плеск дождя доставлял ему удовольствие, и он любил смотреть на падение дождевых капель». Это говорится о Леонардо да Винчи, - о человеке, который был при Цезаре Борджиа военным инженером, всегда возился с громоздкими машинами, мял конскую подкову в руке, устраивал разные триумфальные встречи и процессии, неизбежно связанные с трезвоном, шумом и пальбою. Какое тонкое понимание его натуры и всей его души! Прочитав у Гроте эти поразительные строки, вероятно, вызванные какою-нибудь книжною перетасовкою, я бросился к моему любимому Вазари, этой богатой хронике нескольких художественных эпох. Мне мерещилось, что я читал эти строки в его «Жизнеописаниях», но по отношению к другому художнику. И, действительно, я нашел их, - почти слово в слово, но подумайте - где? В превосходной биографии Пиеро ди Козимо. Вазари говорит, что этот художник, болезненный по натуре, боялся детского плача, кашля, звона колоколов, пения монахов. Во время дождя он любил смотреть, как вода стекает с крыш, но очень пугался молний, и, когда гремел сильный гром, он завертывался в плащ и уходил в дальний угол комнаты, закрыв окна и двери. Вы понимаете, - эти черты естественны для нервно расстроенного Пиеро ди Козимо, но были бы совершенно непонятны в мощной, вечно деятельной натуре Леонардо да Винчи. Устраняясь от участия в политических бурях, в отличие от человечески мятежного Микеланджело, он должен был с удовольствием созерцать бури в воздухе и на воде, - в этих стихиях, которые он постоянно изучал во всех их проявлениях. - Да, правда, - заметил я, - Леонардо да Винчи особенно любил воздух, с его пыльными вихрями, и воду, эту неустойчивую, зыбкую, предательскую стихию, с ее пенистыми волнами. Его великолепные литературные описания бури и потопа бросают свет на его характер и представляют апофеоз его наблюдений в Пиомбино, одновременно тонко научных и потребных его непостоянной художественной натуре. Эти описания еще не оценены, как следует, в европейской литературе. Я встречался только с неразумными восторгами по их поводу. Старик отошел к столу, глотнул вина и заговорил: - Именно, именно! Пыль, пена, точность и симметрия, - вот особенности его художественных описаний, поражающих великими достоинствами, но не заключающих в себе тех внезапных откровений, которые и создают поэтическую красоту. Они, эти описания, в самой высокой степени рациональны. Это, можно сказать, верх научного изящества, но, читая их, я позволяю себе некоторый скептицизм в смысле эстетическом. Я их помню очень хорошо - их нетрудно запомнить при строго симметрическом расположении и логической связности отдельных частей. Правда, кодификаторы его рукописей часто разъединяют слитные по смыслу тирады и соединяют, на основании внешних признаков, описания, относящиеся к разным предметам, но, занимаясь манускриптами Леонардо да Винчи, я никогда особенно не затруднялся этим обстоятельством: разрозненные части имеют непреоборимую силу логического тяготения друг к другу. Как все это характерно для Леонардо да Винчи! И вот вспомните его описание бури. В немногих строках вы имеете в строгом порядке все естественные черты бури. Над морем проносится сильный ветер. Разорванные и рассеянные тучи несутся по ветру, который вздымает с морских берегов облака пыли. В воздухе мечутся листья, оторванные ветки. Деревья гнутся к земле. Из людей - одни повалены ветром и засыпаны пылью, другие хватаются за деревья, стараясь удержаться на ногах. Многие, пригнувшись к земле, закрывают глаза от пыли, а их одежды и волосы развеваются ветром. Море полно брызжущей пены, которую ветер разбивает в туман, стелющийся над морскою поверхностью. Суда с порванными снастями. Тучи бьются о вершины гор, а буйные воды ударяются о прибрежные скалы. Пыль, туман и густые облака. Вот его описание! Оно начинается облаками и кончается облаками. На картине, которую он предлагает написать, - облака, бьющиеся о скалы, и волны, ударяющие о берега, симметрично заключают в себе, как в раме, пыльную и туманную воздушную стихию, а люди должны быть представлены, как ничтожная, бессильная жертва природы. Они засыпаны опять-таки сухою, едкою пылью. Да, вы правы: пыль и пена, изображенные с почти классическою симметриею, - вот постоянный материал его описаний, в которых фатально отразился его разъедающий ум, его все разлагающая натура. Но внезапных, иррациональных откровений в них нет... Я прибавил от себя то, что не раз приходило мне на мысль при чтении произведений Леонардо да Винчи: - Откровений нет, потому что в этих описаниях все правильно и рассчитано до чрезмерности. Все слитно, неразъединимо, заключено в неподвижную раму, так что негде пробиться этому иррациональному свету поэзии, которая проста и не выражается никакими механическими распределениями в описаниях. Явления не живут индивидуальною жизнью у него: они сочетаются в одно целое, как механические части, а при этом самая точность и совершенство научной обработки только мешают поэтическому впечатлению, которое всегда связано с индивидуальными предметами. Его описания производят на меня общее, слитное впечатление, впечатление почти отвлеченное, потому что в них мы имеем метафизику природы, а не поэзию.... - А вы помните описания потопа, - перебил меня старик. - Леонардо да Винчи несколько раз возвращается к мысли о потопе и каждый раз старается переработать описание этого хаотического волнения, которое занимало его воображение, склонное к необъятному, бесформенному и, стало быть, непоэтическому, - как вы заметили. Сперва мы находим у него небольшой отрывок под названием «Представление потопа». Это летучий набросок, напоминающий описание бури: опять - пыльные вихри, клокочущие пенные воды, - прибавлены только молниеносные стрелы в тучах, неожиданно классические образы Нептуна, приподнявшегося из воды, и Эола, люди и птицы, укрывающиеся на высоких деревьях. Затем следует довольно большое описание под названием «Потоп и его изображение в живописи». Тут сосредоточено все главное в смысле художественной изобразительности. Краски сгущены, картина дышит научным экстазом художника. Люди и животные показаны в момент трагической гибели, и Леонардо да Винчи хотел бы вызвать к ним чисто человеческое сострадание. Я много раз перечитывал это гениальное, в своем роде, описание, проверяя свои сомнения относительно его характера, но я не вынес того, чего искал. Леонардо да Винчи, который не боялся громов и молний и относился к ним с научною мудростью, к смерти не умел относиться с сердечной простотой. Описывая человеческую гибель, он оттеняет свои чувства только риторическими восклицаниями. О, какие ужасные крики оглашают воздух! О, сколько людей, которые закрывают руками уши! О, какие вопли! О, сколько матерей плачут над своими захлебнувшимися детьми! Вот как выражает свои настроения Леонардо да Винчи. Вам может показаться это странным, но я уже слышу в этом описании того человека, который, несколько лет спустя, диктовал нотариусу свое пышное духовное завещание. И тут, и там - перед нами Леонардо да Винчи, обессиленный собственным скептицизмом и, может быть, пугающийся при мысли о смерти, беспомощно прибегающий к традиционному красноречию и традиционным обрядам. В этом умирающем льве возрождался, но не возродился человек... За этим описанием следует конспектный отрывок, под названием «Разделения», и, наконец, - еще обширный отрывок, под названием «Описание потопа». Это последнее есть собственно научное рассуждение, поразительное по своей точности. Это изыскание законов в области водных волнений. Каждая фраза представляет тонкое наблюдение, на какое был способен экспериментальный гений Леонардо да Винчи. Как великолепно звучат, например, его слова о круговых волнах, которые бегут от места своего удара и, при встрече с противоположными волнами, всплескиваются в воздух, не отрываясь от своего основания! Горные обвалы рушатся на широкую поверхность воды, которая взлетает в воздух, образуя угол отражения, равный углу падения. Великолепно в смысле научном, но о поэзии здесь не может быть и речи! Конечно, во всех описаниях видна необъятная фантазия, но фантазия холодная, не способная нежно сосредоточиться на маленьких индивидуальных предметах, которыми дышит всякая поэзия. Сеайль был совершенно прав, называя Леонардо да Винчи «Прометеем с холодною кровью», хотя, по обыкновению современной критики, он тут же наговорил много общих слов о великой поэтичности правильных и точных леонардовских описаний. Мы не заметили за разговором, как прошла гроза. Небо очистилось. Озеро посинело. Юноша, который с восхищением смотрел на старика, беспокойно оглядываясь при каждой вспышке молнии, сам прояснился. Лицо его было теперь спокойно и свежо. Старик посмотрел на часы и заметил: - Мы еще успеем побывать во дворце Людовика Баварского. Мы имеем еще час времени. Пойдемте поскорее. Мы направились по аллее и скоро уже осматривали, в сопровождении сторожа, небольшие, чистенькие, совсем простые комнаты покойного молодого, болезненно-загадочного короля. Особенно понравился мне его уютный кабинет, с высокою рабочею конторкою и окном, выходящим прямо на озеро. Внизу большой тенистый сад, в отдалении ровная, спокойная поверхность Штарнбергского озера. Повсюду по стенам висят изображения различных моментов из вагнеровских опер. Есть, конечно, и бюст Вагнера. Странное впечатление произвел на меня этот дворец. Я ходил по комнатам, почти не обращая внимания на фотографии, думая не о Вагнере и загадочном короле, а о другом несчастном и несомненно замечательном человеке, жизнь которого закончилась сумасшествием. В моих странствованиях по Германии, я имел случай познакомиться с людьми, которые лично знали его, и даже внимательно прочесть довольно большую переписку его с двумя ныне живущими литераторами - переписку, еще не опубликованную. Я думал о Ницше. Каждый раз, когда я слышу имя Вагнера, я невольно думаю о нем, об этом странном человеке, в жизни которого Вагнер играл большую роль, и имя которого уже окружено легендою. Он создал на своей родине целую школу, которая свято чтит его память. Я встречался с убежденными ницшеанцами, которые неохотно выслушивают какие бы то ни было возражения против системы учителя. Когда о Ницше с некоторым сожалением говорят, что болезнь остановила развитие его умственной деятельности, ученики волнуются и готовы назвать преступлением всякое упоминание об этом обстоятельстве. А между тем теперь, пока еще сохраняются живые следы его личных знакомств и отношений, возможно, освободить его настоящий образ от ненужных преувеличений в ту или другую сторону. Это был болезненный человек, близорукий, с нежно очерченными губами, тонкими, женственными пальцами и маленькими, красивыми ушами. Он говорил тихим голосом, но речь его, полная образов и внезапных вспышек гениального ума, производила неизгладимое впечатление. С ним было трудно спорить. Способный быстро раздражаться до степени злой нетерпимости, Ницше не любил, когда ему возражали. Он довольно долго писал, не умея еще открыть в самом себе те настроения, которые потом овладели всем его существом. Когда, наконец, в нем зашевелились первые черты его демонической философии, он стал говорить своим друзьям, что у него есть великая тайна. Он, вообще, любил придавать таинственность своим словам и действиям. Безумие надвигалось на него все ближе, и Ницше, чувствуя неминуемую катастрофу, изобретал фантастические оправдания для своего нервного недуга. Он говорил, что этот настоящий болезненный Ницше есть только распадающееся зерно, из которого должно выйти новое существо, Сверх-Ницше. Этот Сверх-Ницше освобождался из туманов его духовной жизни. Передавая отдельные мысли из своего будущего «Заратустры», он принимал вид рассказчика, изумленного собственными сновидениями. Ему снились странные, вещие сны, гораздо более значительные, чем его прозаическая жизнь, с болезнями, с путешествиями по курортам. Однажды, под самый конец его литературной деятельности, он стал в Ницце плясать на многолюдной площади. Ему казалось, что это пляшет вышедший на свободу Сверх-Ницше... Об этом человеке я думал теперь, переходя из комнаты в комнату, спускаясь затем по маленькой лестнице в сад. Я передал свое настроение старику. Он заметно изменился в лице и, остановившись, сказал дрогнувшим голосом: - Не говорите, не говорите мне о Ницше. Он меня волнует, я еще не вполне разгадал его натуру. Это самый больной вопрос в современной культуре. Пора было возвращаться домой. Было уже четыре часа дня, и мы, переехав опять на пароходе Штарнбергское озеро, сели в ожидавшую нас коляску. К шести часам мы подъезжали к нашей гостинице. Выходя из коляски, я заметил волнение на лице юноши. Он смотрел испуганно остановившимися глазами на крестьянина, который вел на веревке молодого бычка. Бычок как-то неестественно подпрыгивал, не то резвился, не то старался оборвать веревку, на которой его тянули. Когда крестьянин, подойдя к дому, недалеко от нашей гостиницы, повернул к калитке, бычок передними ногами изо всех сил уперся в землю, дрожал и отбивался. Он чуял готовившуюся ему смерть. Мы вздрогнули и стали быстро подниматься по лестнице гостиницы. В комнате мы просидели несколько минут молча. После разнообразных дневных впечатлений и тихого переезда среди освеженных грозою лесов это грубое впечатление человеческого насилия над бессловесным животным дохнуло на нас ужасом. Ум оцепенел при виде этой наглядной обыденной жестокости, идущей вразрез со всеми лучшими требованиями человеческой души. Каждому из нас подумалось, что полная победа над этой жестокостью есть только вопрос времени, но никто не высказал вслух этой чересчур очевидной истины. В комнате сгущались сумерки. Старик ходил из угла в угол медленным, тяжелым шагом. Наконец, он заговорил: - Вот какая странность: Леонардо да Винчи любил животных. Он покупал на базарах птиц в клетках и потом, выйдя за город, выпускал их на свободу. Но он же описывал кровавую бойню войны с такою точностью, с таким застывшим реализмом, который смущает читателя. Правда, он называл войну грубейшим животным безумием, но его картина войны остается все-таки выражением хищной и холодной души. Я имею в виду не рисунки его знаменитой «Битвы при Ангиари», т. е. оставшиеся немногие частичные наброски этой картины, и не копию Рубенса, а литературное описание войны в «Трактате о живописи». Как и описание бури и потопа, это в своем роде великое художественное произведение, достойное таланта Леонардо да Винчи. Но от него веет ужасом односторонней, я бы сказал - физиологической правды. Если при описании бури и потопа Леонардо да Винчи не нашел ни одной теплой, истинно человечной краски, и это составляет недостаток его описания, то здесь отсутствие художественно воплощенной жалости, святого сострадания людей к живым существам является доказательством коренных недочетов его духа. Пред нами настоящая кровавая бойня. Пыль, дым, красный огонь выстрелов, целые потоки крови - в строго обдуманном, симметричном расположении. Победители бегут с развевающимися по ветру волосами, с насупленными бровями. Побежденные - с поднятыми бровями, со страдальческими морщинами на лбу и раздутыми ноздрями. Некоторые убегают с криком - у них широко открыт рот. Мертвые тела лежат, покрытые пылью, сброшенные с коней всадники волокутся по кровавым лужам. На картине, говорит Леонардо да Винчи, не должно быть ни одного ровного места без кровавых следов! Все эти ужасы представлены как бы застывшими в театрально условных позах, с однообразною научною твердостью и правильностью. Леонардо да Винчи не забывает напомнить, что у бегущих победителей должны быть выставлены вперед их противоположные конечности, то есть, если выставлена вперед правая нога, то должна быть выставлена вперед левая рука. Это очень верно, точно так же, как и замечания о бровях, морщинах, расходящихся от раздутых ноздрей к глазам. Но, мне думается, эти тонкие подробности производят впечатление чего-то научно-педантического в картине битвы. Битва может быть наблюдаема на известном расстоянии, - тогда она должна представляться суетливою борьбою маленьких существ, или даже вблизи, но тогда эти физиологические подробности воспринимаются без холодной отчетливости, и невольно выступает на первый план все ничтожество, все бессилие человека даже в его жестокости, вся святость человеческой слабости. Этой несомненной правды о человеческой слабости, которая должна незаметно проникать всю картину битвы, Леонардо да Винчи не преподал своим ученикам. Он обучает их только внешней, опытной правде, обучает их, надо сказать, с виртуозным совершенством научного гения. Если ты представишь лошадей, бегущих от битвы, - говорит он, - сделай пыльные облачка, отстоящие друг от друга на расстояние лошадиных скачков. Великолепно в смысле живописной техники! Но, боюсь, это сухо, как пыль. Движение пыли, поднятой бегом лошади, - говорит он в другом месте, которое, очевидно, только случайно оторвалось от описания битвы, - совершается как раз с такою быстротою, чтобы наполнить пустоту, оставляемую телом лошади, - с тою именно быстротою, с какою убегает лошадь. Опять-таки великолепно в смысле тонкости определения, но я боюсь, что на эту научную тонкость Леонардо да Винчи потратил все силы своего духа. Точные рациональные определения вытеснили все иррациональное. Старик остановился, прошелся по потемневшей комнате и, подумав, прибавил: - Да, все эти батальные картины, в красках или словах, только суета. Суета, суета, если только за ними не светится святая жалость. Ведь речь идет о смерти. Если есть на свете нечто, не соединимое ни с какою суетою, так это именно смерть. И кому же, как не великому художнику, понять это! Нас на каждом шагу ожидает вечность, в которую мы входим путем смерти. Там, за смертью - покой, тишина, не слышная и не видная победа над индивидуальными разграничениями и распрями страстей. Понять ограниченность этого мира и, готовясь к смерти, освободить свою мысль от всякой суеты, значит, показать настоящее, достойное человека величие. Как я люблю смерть Сократа. И как я не люблю смерти Леонардо да Винчи, с его пышным и суетным духовным завещанием и с глупой, опровергнутой, но характерной легендой, что он умер на руках короля Франциска I. И жизнь его мне не очень нравится, - вероятно, она не удовлетворяла его самого. Это видно из двух записанных им басен - о бритве и о камне. Он то ищет одиночества, подобно высокомерной бритве, которой надоело обчищать намыленные мужицкие морды, то стремится на проезжую дорогу, подобно камню, который не захотел остаться на вершине горы. Жизнь его не связана со смертью единством общего настроения. Ученик его, Франческо Мельци, писал его братьям, что он скончался в примирении с церковью и в полном благомыслии - Леонардо да Винчи, который всю жизнь хотел, чтобы его считали философом, а не христианином! Он хотел, чтобы тело его было перенесено в придворную церковь, в Амбуазе, в сопровождении всего причта, - ректора, настоятеля, капелланов и викариев. Три большие мессы в этой церкви и по тридцати малых месс в трех других церквях Амбуаза и Клу должны быть отслужены в день его похорон. В погребальном кортеже - шестьдесят бедных, несущих шестьдесят восковых свечей. Каждой из четырех церквей Леонардо да Винчи дарует по 10 ф. воска, в виде толстых свечей, которые должны гореть на похоронных мессах. Какой пышный и суетный ритуал! Какой неожиданный и мало поучительный переворот для человека, который написал Джоконду, с ее тонкою, презрительною улыбкою, и придал Иоанну Крестителю выражение вакхического экстаза. Я не люблю его духовного завещания, хотя оно достойно кончает эту жизнь, шумную, несмотря на научную сосредоточенность, с неутомимою работою на иждивении грубых итальянских кондотьеров или французских королей. Как проста и хороша смерть Микеланджело! Он умер без духовного завещания, словесно отдавая душу - Богу, тело - земле, а имущество - друзьям. В комнате было уже совершенно темно. Старик говорил громко, патетически, по-видимому, развивая свою любимую мысль. Он остановился. В наступившей тишине раздался мечтательный голос юноши, темный силуэт которого выступал у окна: - Я думаю, что лучше всего умереть одному, вдали от людей, где-нибудь в поле, под отрытым небом. Старик встрепенулся, подошел к нему и положил ему руку на голову. - Полно, полно, что ты говоришь, - пробормотал он смущенно и расстроено. - Пора зажечь огонь... Мне показалось, что старик своими разговорами неосторожно коснулся тайны, которая омрачала теперь их взаимную любовь и их общую любовь к искусству.
|
|