|
3
Главная → Публикации → Проблемные статьи → Поль Валери.Об искусстве. - М. С. 25 - 72. С. 73 - 89 → 3
Заметки Нужно простить мне такое претенциозное и поистине обманчивое заглавие. У меня не было намерения вводить в заблуждение, когда я ставил его над этим небольшим трудом. Но прошло двадцать пять лет с тех пор, как я написал его, и после столь длительного охлаждения название представляется мне излишне сильным. Его самоуверенность надлежало бы cмягчить. Что касается текста... Но теперь и в голову не пришло бы его написать. Немыслимо! - сказал бы ныне разум. Дойдя до n-го хода шахматной партии, которую знание играет с бытием, мы обольщаем себя тем, что обучены Противником; мы принимаем соответствующий вид; мы становимся жестокими к молодому человеку, которого поневоле приходится признавать своим предком; мы находим у него необъяснимые слабости, которые почитались его подвигами; мы восстанавливаем его наивность. Но это означает, что мы кажемся себе более глупыми, чем были на самом деле. Но - глупыми по необходимости, глупыми по "государственным" соображениям. Быть может, нет более жгучего, более глубокого, более плодотворного соблазна, чем соблазн самоотречения: каждый новый день ревнует к отошедшим, и его обязанность именно в этом и состоит; мысль с отчаянием отвергает, что она раньше была сильнее; ясность сегодняшнего дня не желает озарять в прошлом дни, которые были еще яснее; и первые слова, которые восход солнца заставляет нашептывать пробуждающийся разум, звучат в этом Мемноне так: "Nihil reputare actum..." Перечитывать, следовательно, - перечитывать после забвения, перечитывать себя без тени нежности, без чувства отцовства, с холодной и критической остротой, в жестоко творческом ожидании смешного и уничижительного, с полным безучастием, с рассудительным взглядом, - значит, переделать свой труд или предчувствовать, что можно переделать его совсем наново. Предмет заслуживал бы этого. Но он не переставал быть выше моих сил. Я никогда и не мечтал взяться за него: появлением этого небольшого очерка я обязан госпоже Жюльетте Адан, которая в конце 1894 года, по любезной рекомендации господина Леона Доде, просила меня написать его для "Нового обозрения". Несмотря на свои двадцать три года, я был в чрезмерном затруднении. Я понимал, что знал Леонардо значительно меньше, нежели его почитал. Я видел в нем главного героя той Интеллектуальной комедии, которая еще по сию пору не нашла своего поэта и которая для моих вкусов была бы много ценнее Человеческой комедии и, быть может, даже Комедии Божественной. Я чувствовал, что этот мастер своих возможностей, этот властелин рисунка, образов, расчета нашел основную исходную точку, с которой всякие начинания в области знания и все операции искусства становятся одинаково легкими, а счастливые взаимодействия анализа и актов - странно правдоподобными: мысль чудодейственно возбуждающая. Но то была мысль слишком непосредственная - мысль без значимости - мысль бесконечно распространенная и, следовательно, пригодная для беседы, но не для писательства. Этот Аполлон очаровывал меня до крайности. Что может быть привлекательнее божества, которое отвергает всякую загадочность, которое не строит своего могущества на смятении наших чувств, не направляет свой престиж на самые темные, самые нежные или самые мрачные стороны нашего существа, вынуждает нас соглашаться, а не подчиняться, и полагает свое основное чудо лишь в том, что разоблачает себя, а свою глубину - только в хорошо выведенной перспективе. И есть ли лучший признак подлинной и законной власти, чем пользование ею без всяких покровов? - Никогда у Диониса не было врага более решительного, ни более чистого, ни более вооруженного знаниями, нежели этот герой, который был занят не столько подчинением или уничтожением чудищ, сколько изучением движущих сил, и который пренебрегал пронзать их стрелами, ибо пронзал их вопросами; он был скорее их верховным вождем, чем победителем, а это значит, что для него не было более полной победы, нежели возможность их понять, - почти до возможности воспроизвести и повторить их; и едва только он улавливал регулирующий их закон, как отбрасывал их, смехотворно низводя к убогому состоянию вполне частных явлений и объяснимых парадоксов. Как ни поверхностно изучил я его рисунки и рукописи, они меня ослепили. Эти тысячи заметок и зарисовок отложили во мне потрясающее впечатление некой кошмарной совокупности искр, вызванных разнообразнейшими ударами какого-то фантастического производства. Изречения, рецепты, советы самому себе, опыты размышлений, вновь возобновляющихся; иногда законченное описание, иногда разговор с самим собой, обращение к себе на "ты"... Но у меня не было никакого желания повторять, что он был тем-то и тем-то: и художником, и математиком, и... словом, - художником самой вселенной. Всякому ведомо это. Я не считал себя достаточно ученым, чтобы пытаться развернуть детали его изысканий, попробовать, например, определить точный смысл его Impeto, которым он так широко пользуется в своей динамике; или пуститься в рассуждения по поводу его Sfumato, которое он ввел в свою живопись; не был я и достаточно эрудитом (и того меньше - склонен быть им), дабы помышлять способствовать, хотя бы в самой малой дозе, увеличению уже давно известных фактов. Я не чувствовал к эрудиции того ревностного усердия, которое ей подобает. Изумительный дар собеседования Марселя Швоба больше влек меня к личной его обаятельности, нежели к его научным источникам. Я упивался беседой, пока она продолжалась. Я получал удовольствие, не затрачивая труда. Но в итоге я спохватывался; моя лень восставала против идеи безнадежных чтений, бесконечных проверок, дотошных методов, предохраняющих от уверенности. Я говорил своему другу, что ученые люди рискуют много больше других, ибо они заключают пари, а мы остаемся вне игры, причем у них есть две возможности ошибаться: наша, которая чрезвычайно легка, и их собственная, требующая больших усилий. Если на их долю и выпадает счастье раскрыть некоторые факты, то самое количество восстановленных материальных истин подвергает опасности подлинную реальность, искомую ими. Истина, в ее грубом состоянии, более поддельна, чем сама подделка. Документы с одинаковой случайностью информируют нас и об общих законах и об их исключениях. Сами летописцы предпочитают сохранять для нас странности своей эпохи. Но то, что верно в отношении эпохи или личности, не всегда позволяет лучше познать их. Никто не тождествен совокупности своих внешних признаков; кто из нас не говорил или не сделал того, что ему несвойственно! Подражание или ляпсус, - случайность или возрастающая усталость оставаться тем, каков ты есть на самом деле, тебя самого подчас искажают; нас зарисовывают во время какого-нибудь обеда; этот листок переходит в потомство, богатое эрудитами, и вот мы закреплены во всей красе на всю литературную вечность. Фотография лица, в ту минуту искаженного гримасой, - неопровержимый документ. Но покажите этот документ кому-нибудь из друзей модели - и они его не узнают. У меня было достаточно других софизмов для оправдания своих антипатий, - так изобретательно отвращение к длительному труду. Все же, быть может, я не побоялся бы встречи с этими неприятностями, если бы думал, что они приведут меня к желанной цели. Влек же меня, в моих тайниках, интимный закон этого великого Леонардо. Мне не нужно было ни его истории, ни даже плодов его мыслей... От этого чела, украшенного венками, я мечтал обрести лишь одну миндалину. Что же делать среди стольких отречений, когда у тебя нет ничего, кроме желаний, и вместе с тем ты опьянен интеллектуальной жаждой и гордостью? Обольщать себя надеждами? Привить себе некоторую литературную горячку? Лелеять ее исступление? Я страстно искал красивой темы. Но как этого мало перед бумагой! Великая жажда, конечно, чревата сама по себе сверкающими видениями; она воздействует на какие-то скрытые субстанции, как невидимый свет на богемское стекло, богатое окисью урана; она освещает все, чего касается, она заставляет бриллиантами светиться кувшины, она придает опаловый блеск графинам... Но те напитки, которые она рождает, обладают только видимостью правдоподобия. Я же считал всегда, и считаю посейчас, недостойным писать из энтузиазма. Энтузиазм - не есть душевное состояние писателя. Как бы ни было велико могущество огня, оно становится полезным и движущим только благодаря машине, в которую его вводит искусство; нужно, чтобы хорошо размещенные преграды затрудняли его полное рассеяние и чтобы задержка, удачно противопоставленная неумолимому восстановлению равновесия, дала возможность кое-что спасти от бесполезного охлаждения жара. Когда дело идет о речи, автор, обдумывающий ее, начинает чувствовать себя одновременно и источником, и инженером, и регулятором: одно в нем является возбудителем, другое предусматривает, сочетает, умеряет, откидывает; третье - логика и память - устанавливает факты, охраняет связи, обеспечивает известную длительность искомого, желаемую совокупность. Писать - это значит настолько крепко и настолько точно, насколько это в наших силах, создавать такой механизм языка, при помощи которого разряд возбужденной мысли в состояний одолевать реальные сопротивления, а это требует от писателя, чтобы он раздвоился наперекор себе. И именно в этом исключительном смысле человек в целом становится автором. Все остальное нe от него, а от какой-то его части, от него оторвавшейся. Его дело состоит в том, чтобы между эмоцией, или первоначальным намерением, и теми конечными завершениями, какими являются забвение, смутность - фатальные следствия мысли, - ввести созданные им противоречия, дабы в качестве посредствующих звеньев они извлекали из чисто преходящей природы внутренних явлений немного обновляющейся активности и независимого существования... Возможно, что в те времена я преувеличивал явные недостатки всякой литературы, никогда не дающей удовлетворения всем запросам духа. Мне не нравилось, что одни функции оставались праздными, а другими не пользовались. Я могу также сказать (это значит - сказать то же самое), что выше всего я ставил сознательность; я отдал бы много шедевров, казавшихся мне непроизвольными, за одну страницу явственно целеустремленную. Эти ошибки, которые было бы легко защитить и которые я далеко не считаю настолько неплодотворными, чтобы подчас к ним не возвращаться,- отравляли мои попытки. Все мои предписания, слишком настойчивые и слишком точные, были вместе с тем слишком общими, чтобы суметь помочь мне при каких бы то ни было обстоятельствах. Нужны долгие годы, дабы истины, которые мы создаем себе, стали в нас плотью. Таким образом, вместо того чтобы найти в себе эти условия и эти преграды, подобные высшим силам, которые позволяют нам продвигаться вперед вопреки первоначальному нашему намерению, - я натыкался на невзыскательно расставленное крючкотворство; и я умышленно представлял себе вещи сложнее, чем они должны были казаться глазам столь молодого человека, каким я был. А с другой стороны, я видел повсюду одни лишь потуги, приспособленчество, отвратительную легкость: все это случайное богатство, пустое, как роскошь снов, где смешивается и переплетается бесконечность изношенных вещей. Ежели я отдавал себя игре случайностей на бумаге, мне на ум приходили лишь слова, свидетельствовавшие о немощи мысли: гений, тайна, глубина... - определения, пригодные для пустоты, говорящие меньше о предмете, нежели о лице, пользующемся им. Как ни старался я себя обмануть, эта умственная политика оказалась куцой: беспощадностью суждений я так стремительно отвечал предложениям, зарождающимся во мне, что итогом обмена каждую данную минуту был нуль. В довершение несчастия я обожал, смущенно, но страстно, точность: я смутно притязал управлять своими мыслями. Я чувствовал, конечно, что по необходимости - и иначе не может быть-наш разум должен считаться со своими случайностями; созданный для неожиданности, он ее дает и ее получает: его намеренные ожидания остаются без непосредственных результатов, а его волеустремления или точные действия оказываются полезными лишь после совершившегося, - как в некой вторичной жизни, рождающейся в какой-то высший миг его просветления. Но я не верил в особое могущество безумия, в необходимость невежества, в проблески бессмыслия, в творческий сумбур. У того, что нам дарит случай, всегда есть несколько капель отцовской крови. Наши откровения, думал я, лишь явления определенного порядка, и нужно еще суметь объяснить эти постижимые явления. Это нужно всегда. Даже удачнейшие из наших интуиции оказываются в какой-то степени итогами, неточными от избытка, в сравнении с нашей обычной ясностью, и неточными от недостачи, в сравнении с бесконечной сложностью тех даже незначительных вещей и реальных случаев, которые интуиция притязает подчинить нам. Наша личная заслуга, по которой мы томимся, заключается не столько в том, чтоб вынести их, сколько в том, чтоб их уловить, и не столько в том, чтоб их уловить, сколько в том, чтоб в них разобраться. И наша отповедь своему "гению" подчас значительно ценнее, нежели его атака. Впрочем, мы прекрасно понимаем, что вероятность неблагосклонна этому соблазну: разум бесстыдно нашептывает нам миллион глупостей за одну красивую идею, которую нам оставляет; но и сама эта удача приобретает в итоге некоторое значение лишь соответственно тому, что принесет она нашей цели. Так, руда, лишенная ценности в пластах и залежах, приобретает значимость на солнце благодаря обработке на поверхности. Таким образом, отнюдь не интуитивные элементы придают произведениям их ценность: отнимите самые произведения, и ваши просветления станут не больше как умственными случайностями в статистике местной жизни мозга. Их подлинная ценность не обусловлена ни мраком их зарождения, ни предполагаемой глубиной, откуда мы наивно любим выводить их, ни драгоценным изумлением, которое они в нас самих вызывают, но всего лишь совпадением с нашими потребностями и тем обдуманным применением, которое мы сумеем для них найти, - иначе говоря, полнотой сотрудничества всего человека. Но если ясно, что наши самые большие прозрения интимно переплетаются с самыми большими вероятностями ошибок и что равнодействующая наших мыслей в известном смысле лишена значимости, то мы должны приучить к безустанному труду ту часть нашего "Я", которая производят отбор и созидательно действует. Об остальном, ни от кого не зависящем, говорить так же бесполезно, как о прошлогоднем снеге. Ему дают имена, его обожествляют, его терзают, но всуе: это может привести лишь к увеличению притворства и обмана и так естественно связано с честолюбием, что не знаешь, является ли фальшь ее основой или производным. Дурная привычка принимать метонимию за открытие, метафору за доказательство, словоизвержение за поток капитальных знаний, а себя самого за пророка, - это зло рождается вместе с нами. У Леонардо да Винчи нет ничего общего с этим сумбуром. Среди множества идолов, из числа которых мы должны выбирать, поскольку необходимо поклоняться хотя бы одному из них, он остановил свой взгляд на той Упорной Строгости, которая сама себя почитает наиболее требовательным божеством (но, видимо, наименее грубым из всех, поскольку все остальные сообща ненавидят ее). Только при такой Строгости возможна положительная свобода, тогда как внешняя свобода есть только подчинение всякому велению случая; чем больше мы ею пользуемся, тем сильнее мы остаемся привязанными к одной и той же точке, подобно пробке на море, которую никто не держит, которую все притягивает и в которой взаимно сталкиваются и взаимно уничтожаются все силы вселенной. Совокупность деятельности этого великого Леонардо единственно вытекает из его великой цели, словно бы не отдельная личность была связана с ней, - его мысль кажется более универсальной, более последовательной и более изолированной, чем могла бы быть любая индивидуальная мысль. Очень возвышенный человек никогда не бывает оригинален. Его личность в меру значительна. Мало несоответствий, никаких интеллектуальных предрассудков. Нет пустых страхов. Он не боится анализов, - он их доводит, или они его доводят, до отдаленных последствий; он возвращается к реальности без всяких усилий. Он подражает; он открывает; он не отвергает старого из-за того, что оно старо, и не отвергает нового из-за того, что оно ново; но он извлекает из него нечто извечно актуальное. Ему предельно чужда та сильная и малопонятная вражда, которую полтораста лет спустя провозгласил между духом тонкости и духом геометрии человек, совершенно не воспринимавший искусства, который не мог представить себе это деликатное, но вполне естественное соединение различных наклонностей; который думал, что живопись - суета; что подлинное красноречие смеется над красноречием; который вовлекает нас в пари, где он теряет всю тонкость и всю геометрию, - и который, обменяв новую лампу на старую, стал заниматься подшиванием бумаг из своих карманов в то время, когда наступил час дать Франции славу исчисления бесконечности... Для Леонардо не существовало откровений. Не было и пропастей по сторонам. Пропасть заставила бы его лишь подумать о мосте. Пропасть послужила бы лишь толчком для опытов над некой большой механической птицей... И сам он должен был рассматривать себя как образец красивого мыслящего животного, предельно гибкого и свободного, наделенного различного рода движениями, умеющего, по малейшему желанию всадника, без сопротивления и без промедления переходить от одного аллюра к другому. Чутье тонкости и чувство геометрии, - их используешь и их оставляешь наподобие образцовой лошади, меняющей последовательность ритма... В совершенстве координированному существу достаточно предписать себе некоторые перемены, скрытые и весьма простые в волевом отношении, чтобы он мог тотчас же перейти из области чисто формальных превращений и символических действий в область несовершенных знаний и непосредственной реальности. Обладать этой свободой глубоких перемен, вводить в действие такой регистр приспособлений, - это значит лишь пользоваться полнотой человеческих возможностей, той, какою наше воображение наделяет людей античности. Высшее изящество нас смущает. Это отсутствие смятенности, пророчествования и патетизма; эта четкость целей; это примирение между вниманием к частности и мощью мысли, вечно достигаемое мастером равновесия; это презрение к иллюзионизму и к искусственности; это пренебрежение театральностью у самого изобретательного из людей - представляется нам скандалом. Есть ли что-либо более трудное для нас, бедных, которые создают себе из "чувствительности" некую профессию, претендуют на то, что обладают всем, при помощи нескольких примитивных эффектов контраста и отклика, и что понимают все, создавая себе иллюзию самоотождествления с зыбкой и подвижной сущностью нашего времени? Но Леонардо, от искания к исканию, с чрезвычайной простотой становится все более замечательным наездником собственной своей натуры; он бесконечно подымает свои мысли, совершенствует взгляды, развивает действия; он приучает и ту и другую руку к точнейшему рисунку; он распускает и собирает все вновь, он устанавливает соответствие своих желаний с возможностями, продвигает исследующую мысль в искусство и сохраняет свое изящество... Такой свободный ум доходит в своем движении до неожиданных положений и поражает нас наподобие танцовщицы, которая принимает и сохраняет некоторое время положение полнейшей неустойчивости. Его независимость шокирует наши инстинкты и издевается над нашими желаниями. Трудно себе представить что-либо более свободное, то есть менее человеческое, чем его Осуждения о любви и смерти. Он позволяет нам догадываться о них по отдельным отрывкам в его тетрадях. "Любовь в своем исступлении (так приблизительно говорит он) настолько безобразна, что человеческая раса погибла бы - la natura si perderebbe, - если бы те, которые занимаются ею, могли узреть себя". Это презрение он подтверждает многими рисунками, ибо полнота презрения к известным вещам наступает тогда, когда можно длительно глядеть на них. И вот он рисует, здесь и там, эти анатомические сочетания, ужасающие разрезы полового акта. Эротическая машина его интересует, ибо животная механика является его излюбленной областью; но борющиеся до пота и задыхания орranti, чудовища противоположных мускулатур, превращение в животных, - это вызывает в нем словно бы только отвращение и презрение. Его суждение о смерти можно извлечь из весьма небольшого отрывка античной полноты и простоты, который, вероятно, должен был стать частью вступления к трактату, так и оставшемуся неоконченным, о Человеческом Теле. Этот человек, который вскрыл десять трупов, чтобы проследить за прохождением каких-то вен, думает: строение нашего тела представляет собой такое чудо, что душа, несмотря на свою божественность, расстается лишь с большими муками с этим телом, в котором она жила; и мне кажется, - говорит Леонардо, - что ее слезы и скорбь не лишены основания.. Не будем углублять природу того сомнения, полного определенного смысла, которое заключается в этих словах. Достаточно видеть эту огромную тень, которую бросает сюда некая зарождающаяся мысль: смерть, рассматриваемая как бедствие для души, смерть тела - как уничтожение этой божественной вещи! Смерть, поражающая душу до слез, в самом дорогом для него деле, вследствие разрушения той архитектуры, которую она себе создала для жилья! Я не хочу из этих звучных слов вывести некую леонардовскую метафизику; но я готов идти на довольно легкое сопоставление, поскольку оно само собой зарождается в наших мыслях. Для такого любителя организмов тело не является презренной ветошью; в этом теле слишком много свойств, оно разрешает слишком много проблем, оно обладает слишком многими функциями, чтобы не соответствовать каким-то трансцендентным требованиям, достаточно могущественным, чтобы его создать, но не настолько сильным, чтобы, обойтись без его сложности. Оно является творением и инструментом кого-то, кто в нем нуждается, кто неохотно его отбрасывает и кто оплакивает его, как оплакивают власть... Таково ощущение Леонардо. Его философия вполне натуралистична, очень недружелюбна к спиритуализму, очень склонна к буквальному физико-механическому толкованию. Что же касается души, то здесь она совпадает с философией католической церкви. Католическая церковь - поскольку она по крайней мере связана с учением Фомы Аквинского - не оставляет душе, отделенной от тела, сколько-нибудь завидного существования. Нет ничего более жалкого, чем эта душа, потерявшая тело. Ей остается только одно существование: это - логический минимум, некая потаенная жизнь, в которой она совершенно непостижима для нас и, несомненно, для себя самой. Она совлекала с себя все: силу, желания, может быть - познание. Я не уверен даже, может ли вспоминать она хотя бы о том, что она была, во времени и где-то, формой и действием своего тела. У нее осталась, лишь честь своей независимости... Такое пустое и нелепое положение является, к счастью, только преходящим, - если это слово, вне времени, имеет какой-нибудь смысл: разум требует, а догма обязывает, чтобы плоть была восстановлена. Конечно, свойства этой высшей плоти должны значительно отличаться от тех, которыми наша плоть обладала. Здесь, думается мне, следует допустить нечто совсем другое, нежели простое осуществление невероятного. Впрочем, бесполезно забираться в дебри физики, мечтать о некоем могущественном теле, чья масса оказалась бы в ином взаимоотношении с универсальным притяжением, нежели наша, причем эта изменчивая масса была бы в такой связи со скоростью света, чтобы предначертанное ей проворство превращений могло реализоваться... Как бы то ни было, обнаженная душа должна, согласно теологии, вновь найти в некоем теле некую функциональную жизнь, а благодаря этому новому телу - и особый вид материи, которая позволила бы ей действовать и наполнила бы непреходящими ценностями ее пустые умственные категории. Догма, признающая за телесной организацией такую едва ли второстепенную значимость; заметно принижающая душу; запрещающая нам и даже избавляющая нас от смешного желания эту душу себе представить; доходящая до того, что обязывает ее перевоплотиться, дабы иметь возможность участвовать в полноте извечной жизни, - такая догма, столь отчетливо противоположная чистейшему спиритуализму, - отделяет самым чувствительным образом католическую церковь от всех других христианских верований. Мне кажется, что на протяжении двух-трех веков нет другого такого вопроса, мимо которого религиозная литература проходила бы с большей легкостью. Апологеты, проповедники об этом не говорят... Причина этого полузамалчивания мне непонятна. Я так далеко забрел в Леонардо, что совсем не знаю, как вернуться к самому себе... пусть так! Любой путь приведет меня сюда: в этом состоит определение "самого себя". Оно не может затеряться, - оно лишь напрасно теряет время...
|
|